Корреспонденты подкаст-станции «Ваши уши» по просьбе издательства «Охотник» поговорили накануне 75-летия художника с Валерием Цирценсом, мастером, представляющим цвет магаданского худфонда. Художник последние 8 лет живет в Барнауле, куда перебрался к сыну и внуку, но Чукотка, Крайний Север по-прежнему занимают главенствующее место в его творчестве.
Магадан – город тихий
– Валерий Станиславович, как прошло ваше послевоенное детство?– После войны было всем тяжело. Я рос с бабушкой и мамой. Отца не было. Было очень трудно. Мама – на заводе, бабушка с детьми и внуками сидела. Род Колобовых был очень большой: у бабушки было 11 детей. Исконная моя фамилия – Колобов. Вся родня – вятичи. У меня фамилия латышская от неродного отца, отчим появился уже в Певеке на Чукотке.
Представляете, как сложно было. Это я сейчас взрослый человек, и у меня есть понимание, что было трудно. А так, если ребенка любят, у него всё счастливо и красиво. Вообще, главное, чтобы тебя любили. И если любовь, забота – мир прекрасен.
Тогда было очень голодно. Я помню, как меня маленьким ребенком носили в длинные очереди, чтобы хлеба взять. Хлеб давали конкретно: сколько стоит в очереди – столько хлеба. Поэтому бабушка занимала очередь в магазин уже в 4 или 5 часов утра, меня попозже приводили. Я помню, что стали чувствовать себя сытыми, только на Чукотке.
Жили мы до Чукотки в Комсомольск-на-Амуре. После войны Колобовы оставили дома в Вятке из-за голода и всем родом поехали в Комсомольск-на-Амуре на стройки, где можно было заработать.
Город был молодой, еще только строился, причем его строили не только комсомольцы. Было тревожно, обстановка довольно криминальная; там было много лагерей, много спецпоселенцев, сосланных. Криминал был именно из-за этого. Такая среда была. Она и сейчас непростая, хотя прошло столько лет. В Магадане я прожил целую жизнь, и ничего подобного не помню. Магадан – это тихий, хороший, спокойный город, где не страшно гулять ночью. А Комсомольск – наоборот.
Мама работала на авиационном заводе. Она девчонкой была, когда война началась. Всю войну проработала на военном заводе. А после войны она забеременела, меня родила. Опять на завод пошла.
Переехали на Чукотку в 1956 году в Певек, когда мне было уже 9 лет. Чукотка была полностью закрытой. Туда можно было приехать только по приглашению. Родня нас и вызвала, потихонечку туда переехали почти все родственники, которые были в Комсомольске-на-Амуре.
Мама устроилась в радиометцентре, это штаб морских операций, который делал все проводки по Северному Ледовитому океану и держал связь со всеми полярными станциями на Чукотке. В здании радиоцентра мы и жили. Меня окружала очень интеллигентная среда. Почти все там были питерцы, потому что арктическое училище находится в Петербурге. И все специалисты, которые прилетали в штаб морских операций, были питерцами. Они как раз заметили мой талант и привезли мне краски, этюдник. И потом, когда я уже стал взрослым и мотался по всей Чукотке, и когда я был на всех полярных станциях до Уэлена, все знали мою маму, потому что она работала под конец просто уборщицей, и за всеми ими убирала. Поэтому она для всех для них была мамкой. Молодежь приезжала и, прежде чем их отправят на полярные станции, они какое-то время сидели в Певеке. А потом потихоньку их разбрасывали по всем полярным станциям по Северному Ледовитому океану. А к нам в Певек приходили все сводки с Чукотки. Прилетал самолет и бросал вымпел с картами. Всё это же было секретно. Мое детство в Певеке было очень счастливое. Я видел нарты, оленей, как разделывают моржей. Всё это было настолько интересно! Вокруг Певека было много дичи: зайцы, куропатки. И все ходили на охоту зимой, а летом рыбачили. Было много рыбы: гольца, корюшки, наваги. Детство так вот проходило.
– Того Певека, в котором я вырос, уже нет. Сейчас совсем другой Певек. От того Певека вообще ничего не осталось. Здания того времени если и остались, то стоят как после войны, без стекол. И снести их очень дорого, и они стоят такими памятниками. Потихонечку разбирают, но нужно очень много денег. Сейчас строят на сваях, а тогда заключенные копали фундамент, заливали опалубку эту и только потом строили. У меня через бухту стояли лагеря. И там много лагерей в Певеке вообще. Гыргычан, около Папельхена был страшный лагерь. Я приехал когда, в Певеке работали в основном ребята невыездные. Но я не помню вообще в Певеке криминала никакого. Вообще! Многие заключенные, которые были, там поженились. А потом в 60-м каком-то году всё это закрылось, и их всех вывезли. Вот там была трагедия, потому что у многих уже были семьи, и этот разрыв семей был страшен. Но это сейчас я – взрослый человек и со стороны на это смотрю. А детство было хорошее, счастливое. И огромнейшие сугробы, где мы копали себе подснежные городки целые. Вся жизнь была наполнена. И хорошо еще, что в Певеке была художественная студия, хоть я и был маленький тогда. Я самостоятельно работал, в школе в Певеке я не учился. И когда после восьмого рванул в Крым, сам не понял, как поступил, потому что все поступали из художественных школ. А я из Чукотки, без всякой подготовки... Я вообще не понимал, что они там карандашом измеряют. На одной интуиции, но меня взяли, хотя был очень большой конкурс. 8–9 человек было на место. Крымское училище, Одесское училище – они весьма котировались. Был хороший педсостав. Я когда поступил, учиище перед этим было пятигодичным. А когда мы приехали, его сделали 4 года. Это был экспериментальный набор по направлению «учитель черчения и рисования». Мне повезло, что все первые годы мы учились по программе живописи. Мастерские живописи и скульптуры хорошо сочетались. Поэтому у меня до сих пор сохранился интерес как к скульптуре, так и к живописи. Я был доволен своей учебой. Потом вернулся в Певек, и остальное – просто труд.
– Почему вы вернулись?
– Распределение-то было у меня по Крыму, но я сбежал домой. Диплом получил только через полтора года из-за этого. Это была уже болезнь севером, и я очень скучал по дому.
– А как вы оказались в Магадане?
– В 68-м я вернулся и в 72-м переехал. Дело в том, что в Певеке я был единственным художником с образованием. Я мотался по Чукотке, ездил по стойбищам, но дело в том, что у меня не было среды. В Анадыре я встречал Валеру Праскова, художников из Магадана. Я понял, что без Союза художников как мастер не вырасту. Я делал выставки, и они прошли в Певеке, в Анадыре, а оттуда – в Магадан. Когда я приехал с выставкой, мне Союз художников сделал предложение: переехать. Тогда его председателем была Лариса Ефремовна Тимашова. Этюдник собрал – и всё. Мне дали мастерскую в Магадане. И эта среда магаданского Союза – она меня выстроила как художника. Тогда ведь были хорошие ребята: и Витя Кошелев, и Володя Мягков – много было ребят. Все из разных институтов со всей страны. Плюс ко всему Союз приглашал лучших дипломников со всей страны и давал им мастерские. В этой среде можно было видеть себя со стороны. Когда ты на выставке один выставляешься – это одно, а когда выставляешься среди ребят с абсолютно разным уровнем образования, разновозрастных, разных направлений – ты как на ладони. Как на блюдечке со всеми своими достоинствами и недостатками. Пришлось много работать, потому что училища как такового маловато. У меня было ощущение, когда защищал диплом, что дверь приоткрыли, я увидел этот блистающий мир, и тут же захлопнулась. В жизнь ты вошел, мастерских нет, надо как-то зарабатывать, как-то жить, краски покупать, содержать мастерскую. Это – другая жизнь совсем. На этом и ломается много совершенно талантливых ребят. К нам многие приезжали в Магадан: с отличием закончили питерские институты, Репинку, но художниками так и не стали. Потому что когда в жизнь встревают – жилья нету... Потому что когда даже пригласили, мастерскую-то дали. Но он вырван из той, допустим, ленинградской среды, в магаданскую, а это уже 2 разных мира. Кто-то спивался, кто-то просто удирал. Мало кто нашел свое лицо и зацепился за искусство. Жизнь перемалывает – только хруст стоит. И очень талантливых.
– Раньше были творческие союзы. Сегодня эти структуры работают?
– В Магадане Союз сейчас человек 30. Раньше он был небольшой, потому что отбор был очень серьезный. А сейчас Союз стал другой. Как и Союз писателей. И другой стал уровень самих и писателей, и художников. К счастью, здесь (в Барнауле) очень большой Союз: 150–160 человек. Много крепких, сильных, серьезных художников. Меня это радует, потому что выставляться с такими мастерами всегда трудно, интересно и поучительно. Держаться на уровне такой когорты художников – дорогого стоит. Сейчас в Магадане осталось 4–5 живописцев. А здесь – 150. Попробуй с ними тягаться. Раньше были большие выставки: всесоюзные, республиканские, зональные, краевые. На них попасть было очень трудно, и всегда приезжал выставком, в котором были представители искусствоведов и художников из Москвы, с Дальнего Востока. Шел отбор и разговор с художниками, почему работа не проходит и т. д. Это – тоже школа. Плюс ко всему еще творческие дачи художников. Думаю, именно на них было выращено много хороших художников. Они там себя проявляли, точили мое мастерство, видели себя со стороны.
Кончено, были идеологический прессинг, издержки. Но и хорошего было много. У Союза писателей тоже было сколько конференций, сколько приезжало писателей со всей страны. Бирюков, Мифтахутдинов – они, кроме всего, вели литературные курсы. Это тоже формировало и выращивало писательскую среду; можно было учиться, потому что была эта тёрочка, где можно было себя прокатать. Мало того, что шел разговор о творчестве, основных его законах, еще и вычитывали, все вместе обсуждали работы.
– В молодости ты не только работаешь, ты ищешь манеру письма. Ты ищешь свою тему и как ее писать. Как писать Чукотку? Надо найти свой голос. Без собственной манеры, видения – кто ты? В своей работе я либо попадаю, либо проваливаюсь. К своей работе я привыкаю, не вижу каких-то недостатков. Когда приходит другой художник, – свежий глаз, другая манера, другое видение, – «больно красиво». «Надо писать так, чтоб чеснок, водка, черный хлеб». Тебе это интересно, мне – нет. Но все равно он объясняет и по колористике, и по... Идет разговор. А потом видишь: у тебя там не дотянуто, там не дотянуто, там плечо не дорисовано. У тебя может еще не быть собственных манеры и видения, но элементарно высокий уровень должен быть. Вначале я был очень декоративный. Потом понял, что в этом декоре и формальном поиске манеры... у работы должна быть еще и глубина духовная. Во-вторых, ты выработал какой-то прием и начинаешь на нем держаться. Один и тот же ход крутишь, а надо найти на каждую работу свой ход, а манера потом потихоньку вырабатывается, чем я могу зацепить, чтобы уйти от повтора.
– Говоря о колористике, ваш стиль, безусловно, узнаваем; ему даже Пчелкин стихотворение посвятил. Скажите, этот стиль сложился на Чукотке?
– Да, вы заметили, какие краски в работах Рериха или Рокуэлла Кента? Кент писал канадский север, поэтому он очень мне близок. Оба они очень яркие. Это за счет того, что летом на севере нет ночи. Всё время солнце. Там – совсем другие краски. То же самое – у Рериха. Он писал высоко в горах. И опять – разреженный воздух, совсем другой свет. Север сам закладывает в тебя эту колористику. Я в Барнауле 8 лет, и здесь не написал ни одного этюда. Край здесь удивительно красивый, самобытный. Но север прирос, прикипел у меня внутри. Для меня он остался главным. Я всю жизнь отдал, чтобы выработать свою методику и написать север. Здесь живут целые династии художников; это – их родина, их пуповина. А у меня пуповина – там. И перестроить свою палитру на это все в 75 лет – я все равно не смогу с ними тягаться по глубине переживания, потому что они пишут родину. Север – это родина для меня. Там я – как рыба в воде, а здесь – чужеродный элемент.
– Почему тогда уехали?
– Потому что здесь сын, и внук родился. На пенсию в Магадане уже не прожить. За мастерскую, за краски... А здесь можно покупать овощи, фрукты за копейки. Внук на наших глазах сделал первые шаги, и вот ему уже 8 лет. Хочется быть с близкими, потому что в моем возрасте никогда не знаешь, когда всё закончится. А здесь и сын, и внук рядышком, и продолжение как бы идет.
– Каким вы помните Союз художников в Магадане 70-х?
– Магадан тех лет – это романтический период города. В те годы он был очень молодой по своему населению, очень красивый. Было много приезжих со всей страны, и было много интеллигенции. В те годы романтизм был основой. При крайне суровых жизненных условиях люди как-то очень опоэтизировали этот жутик, без этого было бы очень сложно выжить. В те годы на севере всё держалось на взаимовыручке. Это было основой. Все крепко дружили, потому что выжить без этого было невозможно. Что-то кому-то прислали – все пойдут, по луковице хоть всем знакомым раздадут. Магадан хотя бы теплицы построил, мог себе позволить огороды, а Чукотка была этого лишена. Всё было привозное: сухой лук, сухая картошка. Поэтому мир романтики, опоэтизирования этой нищеты был нормой. Все друг к другу ходили в гости без всяких звонков и предупреждений. На тебя могло обрушиться в любое время, и это было нормой, жизнью. Ты и позвонить-то толком не мог: телефоны были только у значимых людей. В те годы на Чукотке вы бы просто обалдели: когда люди жили, разделенные одной занавесочкой. Но при этом было радушие. Тебя всегда встретят, всегда тебе помогут, всегда подставят плечо. Каких-то разборок я не помню.
– У вас висят «Пловцы» Кошелева. Как вы дружили?
– Так Витя постоянно: то я к нему заходил, то он ко мне. Мы всё время собирались, причем такими большими компаниями, что мастерская была просто забита ребятами. При всем, что я говорю, была одна слабость: это, конечно, бутылочка. Без бутылочки в гости – это было немыслимо. С одной стороны, это слабость, с другой – она как бы объединяла, давала расслабуху, и это было буквально везде, во всех мастерских это было очень тенденциозно. Я когда поймал себя на том, как быстро уходят ребята на этом фоне, я в 27 лет как завязал, и вот уже 50 лет не пью даже пиво. Того зарубили – по пьянке. Тот утонул – по пьянке. Сыпались ребята ну просто. Все же молодые, это было очень больным местом того времени. Так потихонечку уходили все. Болезнь затронула и Куваева, и Мифтахутдинова, и Адамова. Держался в этом плане крепко Бирюков. Он любил, но никогда не позволял себе большего. Такой чисто московский интеллигент. Эти все были путешественниками, Бирюков был домосед. А те по тундре, по железной дороге, только свист стоял. Без этого тоже было никак. Такое было время. Все были друзья, все были вхожи в дома. Мы друг у друга ночевали, когда перебирали. Все были как родные люди. У меня в мастерской, которая была метров 15, ночевало по 5–8 человек. В коридоре Союза стелили и спали. Как-то раз я вырубился первый, меня Витя Кошелев всего с ног до головы разрисовал. Я встал, гогот стоит, я не понимаю, чего все гогочут. Причем Витька – график, фантазийный, спонтанный. Чего только на мне было не нарисовано. Помню, мы так же у Витьки сидели, у него была нарта в мастерской. У меня в мастерской был китовый позвонок. Все с Чукотки тащили всё. У Витьки накатили крепко. Ларису Ефремовну Тимашову на нарте катали по всему Магадану. Было очень весело. Спустили нарту зимой, все художники впряглись туда. У нее был какой-то день рождения. И по Магадану носились – и по центральной, и везде. До самого Нагаево бегали. Молодые все. Дружили радостно, счастливо, и время было очень счастливое. Юра Рытхэу тоже приезжал. Он никогда не гнушался никого. Всегда были очень серьезные, интересные разговоры. Мы все знали, что Юру надо беречь, потому что если Юрка срывался, его остановить было невозможно, пока не приедет его жена; она сразу прилетала, забирала: он слушался только ее. Никто его остановить не мог. Это была у всех такая болячка: у журналистов, у всех. Не было отдушины другой, только общение. Я же дружил со всеми абсолютно: и у чукотских писателей был в гостях, и в Анадыре, и в Провидения: куда ни приеду – везде друзья. Тебя встречали как самого близкого человека. Накрывали стол, стелили чистейшие постели. Сейчас уже немножко другое. Даже когда пришли уже Саша Пилипенко, Костя Кузьминых, поколение когда встало на крыло, ребята уже почти что не пили. Совсем другое мироотношение. Сегодня более все закрытые. Есть близкие друзья, но в целом все понимают: как только ты впустил в себя, ты уже уязвим. Потому что все твои открытости, все душевные расслабленности, где можешь выговориться, – ты себя подставил. У нас этого не было.
– В вашей тусовке было какое-то ядро, кто заводил всех остальных?
– Я был близок с писательской средой. У каждого времени свои краски. То был Мифтуля, когда вокруг него крутилось все. То Толяша Пчелкин, потому что он был председателем, и собирались в Союзе писателей. Очень много встреч было в «Магаданском комсомольце» (переименован в «Вечерний Магадан»). В издательстве книжном, в «Магаданской правде». Сегодняшние союзы никакого отношения к тому времени не имеют. Это было каким-то братством. Самое интересное – все же работали. Все творческие очень много работали. Потом уже стали появляться домашние телефоны потихонечку, можно было позвонить, спросить. Все же понимали, как ценно рабочее время. Мы очень берегли друг друга, особенно в работе. Были какие-то споры, но они были профессионального уровня. Разговор шел очень по-взрослому и профессионально. Каждый привозил что-то новенькое, все давали друг другу почитать, высказаться. Даже если шла критика – с любовью она была. Она не ломала, не выбивала из-под ног почву. Самое трудное – плечо подставить, а не ножку. Трудно – потому что человек по своей сути, когда чувствуешь, что он лучше тебя, появляется желание или как-то самому лучше сделать, или как-то дотянуться. И тут эта человеческая сущность тоже, бывает, вылезает. Хотя с возрастом Пчела (Анатолий Пчелкин. – Ред.) был жестче и жестче в критике. Ответственность уже другая становилась, все становились другими. С возрастом все другой меркой стали смотреть друг на друга. Уже начался взгляд на созданное, где настоящее, где ненастоящее. Там все хлебали взахлеб ложкой, как «вот она, уха. Горяченькая». А потом как бы уже не отравиться.
– На спад всё пошло в 90-е?
– Да, сначала всё рухнуло, а потом началось разворовывание, полезли торгаши-нувориши, которые вдруг стали супербогатыми. Когда в Магадане отключался свет полностью, пустые полки. Быстро и резко общество разделилось на нищих и очень богатых, причем богатых было по пальцам пересчитать. Пошла борьба за выживание, весь город вылез торговать. По Карла Маркса вдоль театра всё было уставлено, кто что мог продавал. Все было завалено торгашами. Чтобы хоть как-то прожить. С этого всё началось. Во-первых, сломались критерии, сломалась добросердечность. Потому что Магадан в 70-х годах был в сущности очень богатый город. В магазинах было всё, валом. Крабье мясо стояло большими брикетами, икра – бочками, рыба лежала огромнейшими горами. А когда всё рухнуло, люди работали – а зарплаты нет. И вот тут началась самая страшная ломка. Потихонечку всё выровнялось, а суть тока усугублялась. Разрушение души проходит быстро, а растить душу очень сложно. И самый главный критерий ушел – духовность. Первое, что сделали, – выбили духовную жизнь россиян. Это было в Москве, в Питере, этот бешеный криминал, который шел по всей России – от Владивостока, Магадана... Чукотка просто вымирала. У них не было даже таблеток от головной боли. А потом натащили с запада всякой гадости – хорошего ведь не затащили ничего. В искусстве это проявилось очень сильно.
– Всё, что касается культуры, – это самая тонкая прослойка. Ее очень трудно потом восстановить. К счастью, сейчас у нас хорошо работают институты. Я когда поездил по Аляске, заметил, что у них абсолютно нету школы как таковой. Аляска – это не пример всей Америки, но уровень, который у них есть, – он зачастую больше в фото. Самое интересное, что попадается хорошая работа, смотрю – русский художник. По крайней мере, фамилия русская. А у нас школу сохранили. Ощущение, будто графика поднялась на очень хороший уровень, а живопись упала. Нам ведь занесли этот вирус абстракции. Талантливого никогда не бывает много. В ярком таланте само время выращивает эти единицы. На них держатся и эпоха, и время.
Я сейчас много работаю, у меня слишком мало осталось времени, чтобы заниматься своим делом. Стараюсь каждый день работать. Пока мозги еще могут фокусироваться на главном – я стараюсь это использовать по полной. Потому что пройдет и это (смеется).
– А как вы пишете Чукотку в Барнауле, если она не имеет на вас больше другого влияния?
– Ну как же, у меня здесь всё: полная выкладка этюдов, папка с рисунками по Чукотке. Сижу, копаю, перелопачиваю. Вся жизнь – в рисунках и этюдах. Я каждый год уезжал в Певек. Это был мой отпуск. Всю зиму в школе, закончилась школа в июне, я монатки собрал – и на Чукотку. В ярангах, в нартах. Я объездил ее всю. И по полярным всем станциям проскочил, и на вертолете, и на вездеходе, и на кораблях. Это всё – материал. Меня поэтому здесь ничего и не колышет, потому что мне еще столько нужно сделать, пока можно.
– Как вы перемещались по Чукотке?
– Я приезжал в Певек, у меня там огромный круг друзей. И в аэропорту, и в пожарке. Я узнавал, где куда что идет. Меня загружали, выбрасывали. В аэропорт пришел к вертолетчикам – они все одноклассники. Забросили в стойбище и улетели. А потом прилетели через месяц, забрали. Как-то меня забросил друг мой Боря Денисов на 10 дней, а сам в отпуск уехал. Ребятам сказал: «Заберите его», а те забыли. И я 2,5 месяца сидел в стойбище. У меня кончились краски, кончилась бумага. Я играл в футбол, ждал, когда меня заберут. Выбраться невозможно было. Я даже пытался добраться до избушки с рацией, но не дошли. Вернулись, трое суток проходили, так и не смог выбраться. Когда в Певеке, просто выхожу на трассу, на любую машину сел, куда-нибудь закинули, где мне понравилось, я написал, потом иду обратно, кто-нибудь на обратной дороге подберет.
– А никогда не было, чтоб не подбирали?
– Не, такого на Севере не бывает.
– Не бывало.
– Верно, не бывало. Сейчас – другой Север. Сейчас – на джипах; чего он будет останавливаться, кто ты ему такой. А раньше все понимали. Тем более что поселочек маленький, там все друг друга знали. Я же вырос там. Там был морской порт, который был золотыми воротами Чукотки, электростанция и автобаза, три большие организации. Я там вырос, в морпорту работал, на автобазе художником работал. У меня в любом стойбище были одноклассники. Вся жизнь была так поставлена: летом собирается материал, зимой он обрабатывается.
– Вы же не только Чукотку писали, у вас и портретов много.
– Не, ну портрет – особый жанр, как и натюрморт. Основная работа встала – сел и сделал натюрморт. А портрет кормил! Портрет – он был кормилец. Как ушел с должности председателя Союза художников, я больше не работал, был на свободных хлебах. Это уже было в 90-е. Как только нувориши появились, амбиции начали перехлестывать, и появилась возможность. Оно от работы шибко-то не отвлекало. У меня в работе 10 холстов каждый год стоит. Сейчас семь-восемь, последнее время – пять. А тогда – 10–12–15. Портрет – между ними. Дело в том, что портрет интересен тем, что он не повторяется. Каждого человека надо по-своему раскрыть, что-то главное из него вытащить. А еще в него надо влюбиться, иначе будет черствяк, он будет холодный. Делаешь выжимку. Поэтому портрет мне всегда очень интересен. Каждый раз нужно найти какое-то новое решение, какой-то ход, какой-то ключик, не говоря уже о том, что сходство должно быть безукоризненным.
– То есть вы профессионально искали в людях хорошее?
– Да. Никто потом не будет смотреть, сколько он зарабатывал. Будут потом смотреть на человека: есть он, или его нет. В каждом человеке есть что-то хорошее. Я никогда не писал каких-то отъявленных негодяев. Просто человек богат, сумел в этом мире зацепиться. И сам мир может его немножечко корежить, но по своей сути это – поколение, с которым я жил. Просто время дало ему возможность встать на ноги, а другому – нет.
– Какая у вас в жизни была самая необычная встреча?
– Для меня очень большое значение имела встреча и дружба с Юрием Рытхэу. Когда я к нему приехал в Питер, и он меня повез на дачу, мы долго ходили по кладбищу, где лежит почти вся русская культура. У Ахматовой постояли... Очень сильно меня он зацепил как личность, как большой художник. И он был очень широко образован. Писательская память. Столько он мне рассказал! А человек все-таки вырос в Уэлене, человек этой культуры, и подняться на такой духовный мировой уровень – это меня в самом деле очень поразило. Я тогда долго об этом думал. Он когда приехал, мы с женой ютились в восьми метрах. Он выбил мне квартиру, пошел в горисполком и говорит: «Вы что, с ума посходили. Так разбазариваетесь своими кадрами». И мне дали квартиру. Это дорогого стоит. Я, конечно, надеюсь, что у нас Мифтуле что-нибудь поставят или Куваеву. Потому что те, кто так пропел свой край и оставил в памяти всё то поколение: как они думали, как любили, как жили... Это в их книгах останется, больше нигде. Вся эта среда меня, в сущности, и сформировала, и именно ребята меня как художника сделали. Мы все жили этими моментами, и Чукотка – одно целое со мной. Я почему не перехожу на что-то другое – у меня все еще есть ощущение, что я недовысказался. Что мне еще есть что сказать, что это останется и будет нужным, раскроет то время. Конечно, я – русский художник, не абориген, но о севере так, как я, не скажет никто. Потому что я там вырос, и весь – в том времени, со всей той закладкой романтизма, легкого флера, который есть во всех моих работах, такая зачарованная влюбленность. Будут другие художники, очень сильные, разные, но они будут просто другие, по-другому ее расскажут.